ИСТОКИ1.Корни отчие!.. Узловатые, жилистые, вросшие в века, как в земные глубины...
...Схоронила сибирская тайга тайну этого беглого. Никто не знал его настоящего имени. А прозвище?.. Оно было выбито на спине его несмываемым фиолетовым росчерком рубцов... Со всем холопьим старанием — Поротов! А поверстали гулящего в казаки — записали фамилией. Таких, как он, здесь сотни были — кто ж по доброй воле в даль такую дикую с места тронется; кто запросто так отмахает путь, где смерть — постоянная и самая что ни на есть верная спутница; кто решится пренебречь сладкой жизнью за трухлявый сухарь, коль не давит на плечи грех смертный...
И не потому ли из всех поротых, драных и шельмованных выделился Поротов, что мороз по коже продирал у любого при виде росписи той батожьем по живому телу?.. Надо думать, насмерть забивали холопа... И, знать, не зря укрывался он в тайге сибирской, дремучей, разбойной...
Таких, как этот, уважали сибирские казаки: жилистых, крепких, готовых и головой рискнуть и живота зазря не потерять... Не случайно в начале восемнадцатого века казак Иван Поротов в Охотске уже приказчиком был. Такие посылались и на Камчатку. И в числе самых первых. Открой том «Памятников Сибирской истории XYШ века» — казак Алексей Поротов пришел в Камчатку из Анадырского острога в самом начале века нового, то ли с Кобелевым, то ли с Колесовым... А был ли он первым из Поротовых здесь — неведомо. Но, ясно, — не последним... Уже в 1718 году заказчиком, то есть командиром одного из трех камчатских острогов, был назначен Иван Поротов. И прибыл он сюда не по старой дороге с Анадырь-реки, какой хаживали в Камчатку еще Владимир Атласов да Алексей Поротов, а по новой, через Пенжинское море, на лодии морехода российского Тряски.
Иван Поротов принял или Большерецкий или Верхнекамчатский острог (историки говорят по-разному). Если он поселился в долине реки Камчатки, то жилось ему достаточно привольно. И мехов он набирал «за чащину» (в подарок) немало — сам верховный тойон реки Уйкоаль Ивар Азидам скрепил навечно дружественный союз с Володимером Атласовым и присягнул на верность огненному царю. Польстился он на железные ножи русских, щедрые подарки, да и ошеломлен был мощью казаков сибирских, чьи кольчатые рубахи не рвались под ительменскими стрелами.
Да, здесь было спокойно. До 1731 года. Пока ительмен Федор Харчин не поднял знаменитый свой бунт.
А вот Большерецкий острог был опасным местом. Несколько раз он горел уже вместе со всем гарнизоном. И потому Поротов должен был чувствовать себя здесь как на пороховой бочке, даже за крепостными стенами, под защитой привезенных с собою из Охотска медных пушек.
И присуд был у него не из лучших. Авачинские камчадалы не так давно сожгли в балагане атамана казачьего Данилу Анцыферова «со товарищи». Коварные курильцы в землях на полдень от Большерецка у Носа Камчадальского и на Первых Курильских островах, не признавая над собой ни силы, ни власти, встречали служивых ядовитыми стрелами. На побережье моря Ламского, особенно на Гыг-реке, прозванной за то казаками Воровскою, разбойники из камчадальского рода Купкина били «ясашных» сборщиков и грабили пушную казну государеву...
Большерецк стоял на распутье нескольких дорог, но каждая сулила одно — голову потерять. И выбор у приказчика был невелик. Потому-то, не мудря и не лукавствуя, строго ясак взымал, чинил суд да расправу, казнил и миловал, защищая интересы государевы и собственные...
Завязывались на память в земле той узелки. Потому узловатыми стали корни... И думал, гадал ли сын боярский Иван Поротов, что с родников своих будущих дерет он в Камчатке три шкуры, как драли с предков его на Руси боярские отпрыски...
Да и в собственной казачьей руке по-холопьи взыграл господский кнут, когда гнали, как скот, в Камчатку пашенных крестьян с Лены на вечное поселение. Хлеба ждали от них на этих землях. Коров и лошадей — на тучных камчатских пастбищах. Огородную зелень — в летнюю пору. А потому поселили их в нескольких верстах от казачьих укреплений. И гулял еще казачий кнут по сутулым спинам крестьянским, когда съедал на корню посевы морозец мильковский или ключевской. Целый век мучались люди, то бросая бессмысленную эту затею и отступая, то, подчиняясь слепой воле приказа, снова поднимали сохою или лопатою пласты жирного чернозема, разбрасывали из лукошка казенные хлебные зерна и выискивали после редкие колоски в осклизлой гнили убитых туманами злаков... А рядом подпирали небо пустостволые неистовые в росте шеломайники и медвежьи корни, разбрасывала широченные листья сладкая пучка, наливалась соком розовым малина, овевал ароматом веселых соцветий аралуч...
Но не распрямлял кнут ни изломанных туманами растений, ни плеч, согнутых от непосильного и бессмысленного труда, и не мог он заставить этих людей бросить хоть горсточку жизни из бушующего вокруг зеленого океана в эту черную обескровленную гнилую рану земли...
И завязывались новые узелки на память... Жестче становились корни, переплетаясь в любви и злобе человеческой... Все глубже и глубже в землю эту врастали корни отчие. И забывались потомками обиды, нанесенные казаками инородцам и пашенным крестьянам русским. Ведь все они, слившись, как ручейки, в большую реку, стали неотделимы один от другого.
И питают корни... Чем глубже уходят они в века, тем чище становятся соки, точно процеживаются через годы и столетия, через боль их, родников, через их радость, горе и нужду, сквозь сердца, такие же огненные, как и у земли нашей...
Потому и возвращаешься к истокам, потому и пьянят кровь чистые соки из глубин родной земли, и клокочет в песне твое собственное сердце, поэт...
В небе дикие лебеди стонут,
|