|
РЕГИОНАЛЬНЫЙ ИНФОРМАЦИОННЫЙ ДАЙДЖЕСТ
ЭКОНОМИКА, ЭКОЛОГИЯ, ИСТОРИЯ, КУЛЬТУРА
|
ТОЛМАЧ СО «СВЯТАГО ПЕТРА»
Сергей ВАХРИН
член Союза писателей России,
родился 15 июля 1954 г. в с. Тиличики Олюторского района Корякского национального округа
I. НОЧЬ ПЕРЕД ПРЕДАТЕЛЬСТВОМ
1746 год, апрель,
острожек Юмтин (Дранка)
Спят в камчадальской земляной юрте люди. Ворочаются, храпят, вскрикивают что-то во сне. Но Лазуков не слышит их. Его обступила гулкая тишина. Слышно, как бьется сердце. Рвется из груди. Трепещет, как птаха на ладони. Смелая от страха...
Нет, он не боялся. Все было решено. Все теперь было уже ясно. Как и то, что не поймут и не простят. И даже если простят, когда годы или смерть сотрут сегодняшний день в человеческой памяти, не поймут его те, кто спит рядом, готовясь к утреннему походу на Нижний острог.
Алексей давно уже лежал с открытыми глазами и не ощущал этого — такая темень была в юрте. Лишь уголья погасшего огня рассыпались жаркою брусникою в костровище.
Одиночество было уже невыносимо, и он толкнул в плечо спящего рядом Ивашки — корякского вождя с реки Панкариной. Тот зашевелился в меховом мешке-кукуле и, протяжно со вкусом зевнув, приподнял голову.
— Что, уже? — и дернулся, чтобы освободить свое сильное тело морского охотника от теплых пут оленьего кукуля и поднять остальных.
— Нет, Ивашка... — голос Лазукова задрожал от волнения, но он быстро справился с собой, — я хочу поговорить с тобой. Как вождь с вождем. Я отменяю этот поход...
— Почему? Ты думаешь — в Нижнем что-нибудь пронюхали?... Ну и пусть... Лучше нас перестреляют у стен острога, как куропаток, чем лишат всех наших богов и повесят на шею крест! Мы готовы умереть, Талач, — назвал он Лазукова прежним ительменским именем.— И я не пойму, почему ты перестал верить в нас?
— Нет, я верю вам. Я не перестал. Я не хочу больше проливать кровь своих братьев.
— Но мы, твои братья, готовы на это и клянемся тебе Кутхой в том. Вот только богиня утра, Завина, раскрасит небо, и мы все, как один, умрем подле тебя.
— Я знаю, Ивашка. Но ты не понял меня. Я не хочу проливать не только вашу кровь...
— А чью же, Талач... — голос Ивашки дрогнул, метнулся под своды юрты, точно корякский вождь отпрянул от Лазукова, а потом этот его голос ударил в самое сердце ительмена своим пониманием и болью:
— Ты не хочешь проливать русскую кровь, Лазуков?!
— Да, Ивашка...
II. ДОПРОС
1746 год, май,
Нижнекамчатский острог
Архимандрит Хотунцевский смотрел на Лазукова в упор. Но тот, неожиданно для священника, бестрепетно, но и без вызова, выдержал этот взгляд и не отвел глаз в сторону, не потупил взора, не моргнул.
А вот у самого отца Иоасафа от напряжения защекотало под веком, и чтобы, не дай бог, не выкатилась слеза, он резко отвернулся к писарю.
— Ну-ка, прочти вот это, — и ткнул длинным сухим перстом в лист.
Писарь затараторил, старательно разбирая собственный замысловатый почерк.
— Во оной измене от тоена Умьевушки и родников его и олюторов первым тоеном был и ясашных сборщиков Стефана Шапкина со товарыщи я с Умьевушкою и протчими кололи, а имянно: я, Лазуков, служилого Семена Минюхина да новокрещена Демьяна; карагинский тоен Экча служилого Якова Лазарева; Умьевушкин племянник Хале да олюторский мужик Апле Стефана Шапкина...
— К черту, кто и кого колол, — перебил его Хотунцевский. — Читай главное — за что?!
— ...А кололи де мы их без всякого резона и обиды на дворе по приезде их в острог к Умьевушке, когда стали собак выпрягать...
И снова глянул Иоасаф на Лазукова — точно ударил по очам его дьявольскими своими черными молниями.
— Вот сколько христианской крови на тебе, Лазуков... И, думаешь, простится?
Но по-прежнему спокойным оставался бунтарь под сверлящим свирепым взглядом попа.
— Читай, — вкрадчиво-мягко, не отрывая своих глаз от лица Лазукова, словно боясь упустить что-то очень и очень важное для себя, велел Иоасаф писарю. И от этого голоса мурашки побежали под кафтаном канцеляриста. — О том читай, как предает Лазуков своего корякского друга Ивашку и выдает все планы бунтарские...
— ...хотел взять, — почему-то дрожащим голосом начал читать писарь, словно о его собственных грехах шла речь,— с Аратуги реки с горы с северной страны с заднего бастиона на утренней заре, когда наши русские, — тут писарь точно поперхнулся ехидным смешком, — ишь ты, «наши русские» у камчуги, — пожелал он обратить на себя внимание архимандрита, но гробовое молчание было ему ответом.
— ...когда наши русские, — смешавшись, продолжал писарь, глотая, не прожевывая, слова, — крепко спят, и хотели, не доезжая до острога вверх по Аратуге реке за восемь верст до острога оставить собак для утаения собачьего крику, а сами хотели итти пешком на лыжах, которому нашему совету согласовывал Панкары реки тоен Ивашко...
— А знаешь ли ты, Лазуков, — обманчиво-утомленным голосом, снова не выдержав спокойного и открытого взгляда ительмена, спросил Иоасаф, — что теперь, благодаря — он ткнул перстом в сторону Алексея — тебе, твой Умьевушка будет дран кнутом так, чтобы все его ребра наружу повылазили, и острог в назидание всем Дранкой прикажу звать — и всем надолго запомнится твое предательство, — а Ивашка за измену на виселицу пойдет... А вот тебя мы не тронем — наоборот, приласкаем, грехи отмолим и отпустим... И иди объясняй своим дикарям — почему ты побоялся идти на русских и за сколько сребренников продал друзей своих...
— А могло ведь быть и по-другому. Как это вы там хотели? — теперь открыто издевался поп, снова вперив черные свои маслянистые глаза в чистые и бездонные, как горные озера, глаза ительменского вождя. — Истребив веру христианскую и слуг Христовых, жить в их домах припеваючи, самим господами стать и своим языческим богам служить...
— А вот это не видел? — скрутил он перед лицом Лазукова кукиш. — И знали мы всё: Орлик поперед тебя успел донести. Так что помешало тебе, Лазуков?... Скажи без дыбы, без пыток правду нам... Все равно же узнаем! Ведь жить тебе захотелось, Лазуков!? Жить! Говори! Велю!
Хотунцевский любил покопаться в человеческих слабостях и пороках — это доставляло ему какое-то дьявольское наслаждение и, как чаша доброго вина, приносило радость. Потому он и стал в свое время священником. А потом и миссионером, чтобы если не выпытать полюбовно через таинство исповеди, то заставить выказать вот так, через пытку унижением, а не получится — через дыбу и правило, каленые клещи и сорванные с пальцев ногти...
Но опять же ничего не изменилось на непроницаемом смуглом лице Талача. Оно было словно отлито из бронзы. И только глаза, лучистые, теплые, оживляли его. Черные длинные волосы, связанные на затылке, прятались в малахае, опущенном на плечи. И две бисеринки пота на чистом чеканном лбу.
Это спокойствие покоряло и раздражало, располагало и злило. Он словно знал нечто большее, доступное только ему и никому другому. Вот уже который день подряд задавался ему один и тот же вопрос. И один и тот же ответ вызывал откровенную ярость всех: вождя и друга Ивашки, Умьевушки — тойона Имтина острожка, где совершилось убийство ясашных сборщиков, архимандрита Хотунцевского — главы камчатской миссионерской партии, нижнекамчатского приказчика Осипа Расторгуева и даже этого тощего трусоватого писаря с блудливыми глазенками.
— Я не хотел больше проливать кровь своих братьев... — И он не вздрагивал, не отшатывался, не вскрикивал, а был по-прежнему спокоен и величав, горд и бесстрастен, когда Хотунцевский и Расторгуев кричали ему в лицо, брызгая слюной:
— И для этого ты притащил с собой и братца... Да мы его и этих всех твоих и тебя самого, всех подряд, плетьми, чтобы кровью захаркали, кровью с.... За каждого, кого вы зарезали тайно... За то, что бунтовать вздумали... Душу из вас всех прочь... И как один христианскому богу молиться будете, хоть пусть для этого придется через одного вас на тополях и осинах вздергивать... И семя языческое своими собственными руками, с корнем, с потрохами... Для бога это, и он в обиде не будет! Кто творит во имя веры — свят будет...
Но спокоен и горд оставался Лазуков. Лучились глаза. Торжественная строгость бронзовела в лице. И невысокий, как все ительмены, он словно стоял сейчас на постаменте и возвышался над черным монахом с лицом хищной птицы и узкоглазым широкоскулым с русской окладистой бородой нижнекамчатским приказчиком.
III. В АМЕРИКУ
1741 год, январь,
Петропавловская гавань
— А кто таков этот толмач? — спросил Беринг у нижнекамчатского приказчика Расторгуева, просматривая списки казаков, которые должны были последовать вместе с ним на пакетботе к берегам неведомой Америки.
— Из камчадалов, — почтительно склонил голову приказчик. — Сын вождя. Знает корякский и чукотский язык. Грамотен. Служил студенту Степану Петрову сыну Крашенинникову, и тот похвально отзывался о его трудах. Православного вероисповедования. До крещения звался Талач. Это — Морской Кот по-ихнему...
— Так, стало быть, ручаешься за инородца, Расторгуев? — просто, чтобы закончить разговор, спросил Беринг.
Глаза приказчика вдруг забегали, и весь он как бы скукожился, стал меньше росточком, нос приобрел какой-то лиловатый запойный оттенок, а неприкрытые густой бородой части лица посерели.
Ручаться за кого-либо на Камчатке было делом опасным. Инородческий характер таков — сегодня в дружбе, а завтра — стрела в хребтине, наконечник которой окроплен отнюдь не живой водой, а злым ядом... Самое страшное оскорбление для инородца — это ударить его по лицу. Русскому — что: вытерся, сплюнул и пошел, крестя про себя, молча, в бога, душу, мать. А для этих нет. Смерть от врага и друга он примет так же спокойно, как и от собственной руки. А вот ударить — это значит нанести оскорбление, равных которому нет и быть не может, надругаться, обесчестить. А он, приказчик Расторгуев, не так давно проехался плетью и по лицу и по спине Лазукова за его строптивость, а теперь стремился на всякий случай сбагрить камчадала подальше, втайне опасаясь мести, хотя Лазуков с детства рос среди русских и многое у них перенял, а свое позабыл... Но характер есть характер — слухи ходили, что отец Лазукова, камчадальский вождь, хоть и не примкнул к харчинскому бунту в семьсот тридцать первом году, но недовольство свое казаками открыто высказывал, в глаза, и человеком, как и сын, был характера строптивого, неуживчивого, хотя и пользовался у всех окрестных племен и родников своих великим уважением, почему и сын его столь много языков освоил и многих русских в своих знаниях превзошел — был первым толмачом в Камчатке...
— Чего молчишь, Расторгуев, иль язык проглотил,— с немецкой бесцеремонностью оборвал мысли приказчика капитан-командор, — а может ты поручиться боишься...
— Что вы, что вы, ваше высокоблагородие... Ни в коем разе... Мы завсегда, — с ужасом осознавая, что не знает, что ему говорить, лопотал Расторгуев, — мы завсегда... Толмач он превосходный... И по-корякски может... и по-чукотски умеет... Никто так шибко, как он, у нас больше не способен... И понимают, опять же, его... и слушают... И почитается он везде — у коряков на Панкаре и Паллане, и у камчадалов Нижнего и Верхнего присудов...
— Ну, все ясно, Расторгуев. Значит за толмача ты головой отвечаешь? — будучи далек в своих мыслях от Расторгуева и Лазукова, за-ключил Беринг и махнул, выпроваживая, рукой...
У Расторгуева в коленях словно надломилось что, а дыхание и вовсе прервалось... И уже не соображая, что говорит, что делает, и в пользу или во вред ему самому будут его же собственные слова, затараторил:
— Не, ваше высокоблагородие, гордыня в нем великая... Гордыня! Не смиришь и плетями. Слыхал я, что у вас с этим в море просто. Так с этого следует и начать, чтоб знал свое место и не ерепенился...
На удивление, Беринг очень внимательно выслушал Расторгуева и даже что-то отметил в списке. Только-только накануне он отправил часть своих матросов наказать кое-кого из авачинских камчадалов, которые ни с того ни с сего вздумали вдруг бунтовать. В причины капитан-командор не вникал, хотя протест камчадалов был справедлив: во-первых, казаки решили брать ясак не только с этих камчадалов, но и с их давно умерших родников, обдирая, естественно, при этом живых, и, во-вторых, камчадалы сопротивлялись привлечению их на строительство Петропавловска как летом, в период заготовки рыбы, так и зимой, когда все мужское население Камчатки было занято охотой: рыба кормила, пушнина одевала и обувала...
— Гордыня, говоришь...
— Бунтарского племени, — словно чувствуя, о чем думает сейчас командор, чеканил, махнув на все рукой, приказчик, — его отец с разбойником Харчиным якшался...
Но, к удивлению Осипа Расторгуева, Беринг отозвался на это, самое страшное сообщение как-то странно: лицо его вдруг приняло какое-то виноватое выражение, ну, если не виноватое,— тут приказчик не ручался — то, по крайней мере, сконфуженное. Он закашлялся, точно поперхнулся, и снова, теперь уже нетерпеливо, махнул рукой — ступай, мол, прочь.
Не знал Расторгуев, что вина за харчинский бунт 1731 года тяжелым камнем лежала на сердце старого мореплавателя. В 1727 году он, руководитель Первой Камчатской экспедиции, оторвал, не задумываясь о последствиях, местных жителей от промыслов. Не рискнул он тогда по осени идти на маленькой «Фортуне» из Большерецка в Нижнекамчатск через бешеные Курильские переливы и приказал все экспедиционные грузы доставить посуху. И с осени до лета 1727 года, на собаках и батах, перевозили камчадалы грузы с западного побережья Камчатки в долину древней реки Уйкоаль к подножию Горелой или Крестовой сопки, где стоял тогда Нижнекамчатск. Он пообещал камчадалам, что эта их работа зачтется им за ясак за два года. Клялся данной ему властью. И ушел в море, а затем возвратился в Охотск. Приказчики же, такие вот как Расторгуев, распорядились по-своему и собрали с камчадалов весь накопившийся пушной долг за эти два года и с живых, и с умерших. Сам Харчин, как выяснилось, в тот год отдал приказчикам тридцать соболей и лисиц... А Беринг знал Харчина — крещеного камчадала, вождя с реки Еловки... И мучительно грызла командора вина перед ним, хотя — что он тогда мог уже изменить — был в столице, отчитывался за неудачную экспедицию, выслушивал упреки, подумывал об отставке, и, конечно, не было ему тогда дела до собственных обещаний и заверений, данных этим самым камчадалам, Харчиным и Лазуковым... Может и отца этого толмача он тоже знал... Со многими вождями был знаком ведь тогда, и кабы не они, может и вообще никогда бы не смог он пойти к Северному океану и пройти тем проливом меж двух великих материков... Эти самые харчины и лазуковы несли на своих плечах будущие шпангоуты и мачты его «Гавриила», который они же помогали строить на берегу Ушковского озера, что выше Нижнекамчатского острога, а здесь вскоре все полыхнуло огнем того бунта — сгорит острог, погибнут казаки, взойдут на эшафот бунтари-харчины и приказчики-воры... И ничего не исправишь, не добавишь, не убавишь — это уже история, прошлое, отжилое, хоть винись, хоть наплюй — все едино теперь для потомков...
Нет, не наплюй — что-то здесь не так, не то..., по крайней мере для самого Беринга сейчас... Не склонный к чувствованиям, угрюмоватый и флегматичный, разбитый, усталый не столько уже от дел, сколько от прожитых лет, он все-таки почувствовал какое-то волнение в душе, нечто вроде слабых сердечных спазм, но без щемящей боли, которая нехотя покалывает и нехотя отпускает, чтобы снова кольнуть и отпустить, заставляя все время помнить о себе и ждать, утомительно и обреченно. Нет, это было волнение другого рода — и он с удивлением понял сейчас, что ему совсем не безразличен этот неизвестный пока еще толмач, и испытывает он к нему что-то вроде симпатии, что-то вроде какого-то душевного расположения, даже душевной близости.
Нет, это была, наверно, просто старость. Жизнь уже подводила свои итоги. И хотелось уйти из нее без долгов, со спокойной совестью отойти в мир иной, ну что же...
...Так он и лежал потом, засыпанный по грудь песком на необитаемом острове в Великом океане, который он пересек из края в край одним из первых в мире. Теперь он спал. Спал вечным сном. Но те, кто чудом остался в живых и не был истощен, как старый шкаф жуком-древоточцем, не сошел с ума, не был выброшен за борт зашитым в парусину, не был изувечен и смят штормами, изнурительной работой с парусами, промозглым океанским холодом и склеивающим желудки голодом, те боролись теперь за жизнь.
IV. КОМАНДОРСКОЕ БРАТСТВО
1741 год, декабрь,
Командорский остров (о. Беринга)
— А мне его как — Моржовичем или Китовичем величать прикажешь?..
— Отчим именем. Если у родного его отца оно, может, и было языческим, то у крестного — христианским, языка вам не обожжет, — голос Стеллера висел на такой высокой ноте, что готов был вот-вот сорваться. Лазуков хотел было отойти от землянки, но тут его точно обдало жаром — говорили о нем.
— Твоего камчугу все Беринг приваживал, а он — как зверушка: только зубы в ответ скалил. Эх, не я на его месте — покрошил бы их... Дикарь, а спесив, что твой лорд аглицкий... Холоп — а ты ему — Алексей. Поганый сын... Тьфу! — Хитрово грязно выругался. В глазах Лазукова зажегся дикий звериный огонек, и он закаменел лицом, как все ительмены каменеют лицами перед боем или большим испытанием их мужества: в такую пору они несокрушимы, хоть калеными щипцами пытай его тело, рви его на кусочки, убивай на глазах жену, детей, мать с отцом. Только хищно напружинились ноздри, и сам Лазуков чуть подался вперед на этот голос из-под скрытой под снегом тонкой парусины.
— А ну-ка вспомни, Хитрово, один из Шумагинских островков, куда ты, по собственной дури, погнал шлюпку, чтобы проверить, что это там за огонек горел ночью... Вспомнил? Так вспомни, как из-за тебя, гордыни и спеси твоей, чуть не погибли шестеро,— это ты загнал шлюпку в прибойную волну, где ее перевернуло и выкинуло вместе с вами на берег, только чудом не утопив. Шестеро вас было... Ветер противный, в нос, самим не выбраться... А пакетбот паруса поднял и ушел... И не знал ты, что ушел он прятаться от ветра за остров... Думал — совсем! И плакал ты, землю ел на том острове. И люди твои, глядя на тебя, тоже волками выли. И кто вас, русских людей, к мужеству в тот час призывал? Кто твердил, что не бросят вас, что на корабле честные и смелые люди, и они обязательно вернутся... знать, надо так, что уходят сейчас... что не надо бояться чужой земли — с голоду на морском берегу никто еще не умирал. Матросы успокоились, спать у костра легли. Лишь двое вас у костра оставалось до утра — ты слезы лил, а Лазуков дрова по берегу собирал и огонь для вас в костре поддерживал... — Стеллер говорил медленно, но чувствовалось, что он задыхается от злости, и порой он срывался — тогда голос его метался по землянке, как прапор в шторм.
— Должно быть, ложь? — принужденно-равнодушно спросил внизу помощник Беринга Ваксель, и по тону его не было понятно, к кому обращен был этот вопрос.
— Ложь!? — взвизгнул Стеллер. — А ты... а ты, Свен... — Стеллер не находил слов: злость била в голову и растворяла в себе память, как царская водка медные пятаки, — ты, Свен, не лучше... Такая же грязная паршивая свинья... И не смей меня перебивать! Там же, на Шумагинских, когда уже мы с тобой, матросами и Лазуковым пошли на шлюпке к американцам, ведь именно ты чуть было не погубил его. Мы пошли потому, что сами американцы пригласили нас в гости. Жаль, конечно, что была большая волна и берег в острых камнях, не высадишься. И все-таки мы умудрились переправить на берег Лазукова и двух матросов. Ты видел, Свен, как их приняли те американцы!? Сколько было радости — они отдавали нашим последнее: несли куски китового жира, выкапывали и дарили какие-то коренья. А что сделал ты, Свен, когда один из них, может быть, самый старый и уважаемый, потому что держался он с большим достоинством, подплыл на своей байдаре к нам... Ты сделал подлость, Свен, — ты приподнес ему чарку водки, и он, следуя твоему примеру, влил ее в рот и тут же выплюнул, заорав от страха... А ты? Ты сунул ему в рот свою трубку, и он чуть было не задохнулся дымом... Что если бы тебе, лейтенант Ваксель, приподнесли камчадалы свою любимую похлебку из тухлой рыбы с ивовой корой!? Ты, поди, изрыгался бы до кишок от такого лакомства и перестрелял бы всех этих кулинаров! И американцы правильно решили, что ты злой человек, и не захотели отдать тебе Лазукова... Правильно — ведь это ты потом хотел переловить их всех на острове, как диких зверей, и привезти в Россию, но Беринг не позволил... Лишь залпом из мушкетов в воздух тебе удалось отогнать американцев и освободить толмача. Но ты бы и бросил его спокойно, если бы хоть какая-то опасность угрожала лично тебе, Свен Ваксель..
— Ты, Георг, сейчас пользуешься тем, что мы оба с Хитрово прикованы болезнью к своему так называемому ложу, если им можно назвать этот сырой песок, и зависим от тебя, здорового человека... Поэтому мы бы не хотели ссориться, — просительно-жалобно и опять же притворно ответил на все высказанное новый, после Беринга, командир, — сейчас мы такие же, как все, несчастные жертвы этого острова, а вас всего-то четверо, кто еще способен стоять на ногах,— ты, Лазуков да два камчатских казака — на кого вся наша надежда и на кого мы молимся, как на господа бога...
— Так ты не только молись на него, но и почитай, как Бога... Он тебе сейчас и бог и судья!
— Не кощунствуй, Стеллер, — слабо пискнул Хитрово, злой всегда, как воробышек, взъерошенный и мокрый, зыркающий, когда вот так же злой, по сторонам своими круглыми птичьими глазами.
— Что? — это был даже не крик и не визг, а что-то раздирающее душу на части, но Лазуков не вздрогнул, оставаясь спокоен и недвижим. — А вы думали, господа, что вы и сейчас, здесь, на необитаемом острове, будете вершить его судьбу, судьбу казаков, матросов и солдат — всей этой безродной черни?! Это там, на пакетботе, в океане, вы были облачены высшим доверием и властью... Теперь же это все — фикция... Вы сами так решили, там, в каюте у Беринга, на Совете... Вы струсили и хотели ухватиться за любой кусок земли, чтобы выжить, и когда денщик Беринга Овцын, разжалованный лейтенант российского флота, сказал вам, что это земля вовсе даже не Камчатка, вы выгнали его вон и убедили остальных, что это Камчатка, и вам поверили... Теперь вы тоже хотите выжить, потому вам нужен здоровый холоп, чтобы таскал дрова, бил бобров, топил снег, сохранял в землянке тепло... А иначе вы подохнете...
— Но ведь ты, Стеллер, был на том Совете и молчал... Значит и ты причастен...
— А вот этого не хотите! Я молчал, зная, что это не Камчатка. Я хотел побывать здесь. Не для того отправлялся я в плавание к Америке, чтобы иметь там лишь шесть часов для собирания материалов, которые столь любезно предоставили вы мне вместе с Берингом. Я мечтал побывать здесь — но люди мечтали о возвращении на Камчатку. И я молчал. Любая земля, где бы мы не высадились — это жизнь. И я имел свое право молчать.
Вы же цеплялись за этот берег только из-за трусости и готовы были погубить любого, кто встал бы на вашем пути... И сейчас вы тоже хотите сесть на чью-нибудь шею и таким способом существовать и здесь... Не выйдет!
— Хорошо, Стеллер, что вы хотите от нас? — слабым голосом спросил его Ваксель.
— Я требую от вас, как от официального начальника, отказа от чинов и привилегий, абсолютного равенства всех и во всем без исключения, полного равноправия в распределении провианта, обязанностях по обслуживанию лагеря, охоте, заготовке дров и во всем прочем, уважительного отношения к нижним чинам, казакам, инородцам, величанию их по имени-отчеству, принятию коллегиальных решений по наиболее важным вопросам нашей жизни, член коллегии — каждый член экипажа пакетбота...
— Хорошо. Я согласен с вами, — недовольно согласился Ваксель,— а вы, Софрон Федорович?
Тот лишь заскрежетал в ответ зубами.
Лазуков отошел от землянки, волоча по снегу морского бобра, которого он добыл и принес сюда по приказу Вакселя, и зашагал к крайней, также крытой парусиной яме в сыпучем песке, где вперемешку с мертвыми, которых еще не хватало сил предать земле, лежали больные цингой матросы. Он сам бы впился сейчас зубами в нежное кровяное мясо, одна мысль о котором острой болью пронзала иссохшийся от голода желудок, но неведомая сила сдерживала это желание и вела его сюда, к крайней землянке...
— И все это из-за какого-то там дикаря?!
— Мне странно, Хитрово, — ответил на это Стеллер уже спокойно, — что тебе, русскому человеку, мне — иноземцу — нужно давать ответ на этот вопрос. Вы прошли всю Сибирь, а знаешь ли — почему? Да потому, что, в отличие от других наций, вас, а не таких вот, как ты, интересовали не столько меха и золото, рыбий зуб и мамонтова кость, сколько живущие здесь народы... Именно любопытство затащило вас столь далеко. А любопытный — он доверчив. Очень доверчив. И его легко погубить. А еще легче полюбить. И ваш народ оказался таким, что он не просто шел по этой земле — он врастал в эти народы, роднился, сливался, становился своим, щедро делясь всем, что имел сам... Лазуков бы сказал: становились родниками... И в этом ваша главная сила, ваша великая сила, и я преклоняюсь перед ней... И этой силе покоряются охотно, потому что ей не отдаются на милость, поступаясь своим, а вверяют себя, свою судьбу, свою жизнь, свое будущее, сначала как сын доверяет своему отцу, а потом как брат брату...
...И они действительно выжили в тот год на необитаемом острове, который назвали Командорским.
Оказались сильнее цинги и голода, холода и гнетущей тоски по родине. Они встали на ноги и плечом к плечу из развалин бывшего пакетбота «Святой Петр» построили маленький гукор и вернулись на нем в Петропавловскую гавань.
И Ваксель напишет потом в своей книге, что выжили они только благодаря командорскому братству, в котором все были равны, несмотря на былые чины и звания...
V. КРЕЩЕНИЕ
1745 год, сентябрь,
острожек Минякуна (Воямпольский)
Воямполка — река серьезная. С быстрым течением, хищным нравом. С заломами и уловами. С ощерившимися острыми сучьями корней...
Хотунцевский опасливо подошел к реке, заглянул с обрыва, поморщился и плюнул в реку — и тут плевок крутануло на стремнине и сбило с речной пеной, а река, казалось, с еше большей силой навалилась на берег, намереваясь смыть этот кусок земли, на котором стоял святой отец.
— Что за река? — спросил он у толмача.
— Воямполка. Река Утопленников, — перевел Лазуков.
Хотунцевский дико взглянул на него, перекрестился и быстро пошел прочь от реки.
А через час все уже было готово к крещению: нашли подходящее место на кривуне, где течение упиралось в противоположный берег, образовывая небольшую заводь — здесь при желании можно было свободно разместить все население корякского острожка.
По сигналу архимандрита казаки погнали будущих своих крестных детей в воду. Те, с обезумевшими от страха глазами, пытались вырваться, но уже свистели плети, щедро раздавались зуботычины, кого-то просто втаскивали и бросали в воду у ног архимандрита — Хотунцевский обычно не церемонился со своей будущей паствой на крещении и проводил его столь стремительно, что даже отъявленные безбожники — камчатские казаки — только диву давались.
Так и сейчас — пошвыряв, как и в самое первое крещение на Руси, будущих сынов божьих в воду, архимандрит, не обращая никакого внимания на своих помощников, ставших в боевую стойку у воды, сжав в руках пищали с дымящимися фитилями, чтоб в случае чего и припугнуть, начал превращать язычников в христиан. Те дрожали от холода и страха, не понимая, чего от них хотят, и готовясь уже к тому, что их просто-напросто перетопят сейчас всех, как щенят.
Лазуков переводил. Он сам не понимал церковно-славянского бормотания архимандрита и поэтому не столько переводил, сколько просто объяснял перепуганным корякам то, что думал по поводу русского бога сам.
— Наш бог Кутха — ворон. Он плохой бог. Глупый и жадный. Питается всякой падалью. Поэтому что от него можно ждать хорошего?
А Иисус Христос — человек. Добрый человек. Он сильнее всех духов: и добрых, и злых. Ему не нужно мазать губы кровью и класть в подарок внутренности и кости. Только повесишь в юрте доску с жирником и все. Кланяйся себе и проси о чем хочешь — и будет.
И еще. Все мы теперь будем братьями. И равны перед богом будем все. И друг перед другом. Любить и жалеть будем друг друга.
Хотунцевский в это время махнул кадилом кому-то из инородцев прямо в лицо. Тот отпрянул в толпу, началась паника.
Самый крайний к течению коряк, стоявший по грудь в воде, вдруг взмахнул руками и забарахтался в воде. Течение тут же ухватило его. Но еще можно было протянуть кому-нибудь руку и помочь ему. Никто не сделал этого: по корякским понятиям водяной бог забирал свою жертву, потому что ему нужна была чья-то жизнь, и нельзя было мешать в этом богу. Спасешь утопающего — значит, отдашь ему свою жизнь, и тебя самого поглотит река Утопленников — Воямполка...
Ближний казак, отбросив в сторону пищаль, бросился на помощь, и крик его заглушил и перебил Хотунцевского:
— Держись, братка, сейчас я... Руку давай... Руку...
Он был уже совсем рядом. Коряк протянул было руку, и казак потянулся к ней, готовый сам сорваться уже следом в злые водовороты, но спасти утопающего, как вдруг коряк отдернул руку и ушел с головой под воду.
— Эк, бедолага, — крякнул дюжий кареглазый казачина с таким же, как у Лазукова, скуластым бронзовым лицом, — не захотел мне свою смерть отдавать, — и сумрачный, махнув рукой, тяжело побрел назад, к берегу.
Хотунцевский завершил таинство крещения, словно ничего не произошло, раздал корякам фамилии их крестных — Баранникова, Прокопьева, Лазукова и прочих, а потом подошел к казаку и, ударив его кадилом по лицу, осквернился:
— В колодки забить... Пятьдесят плетей... Ах ты, б... — таинство крещения нарушать?!...
VI. БУНТ
1746 год, февраль,
острожек Харчинский
— Русские попы говорят, что мы будем хорошо жить только после своей смерти. Кто плохо живет сейчас, тому будет хорошо там, в за-гробном мире, на том свете. Но сами строят себе хоромы и обжираются сейчас, не торопясь к верхним людям за лучшей жизью. Значит, они лгут! Нам должно быть хорошо потом, а им — сейчас... Нет! Пусть будет по справедливости: все живем — всем хорошо, а кому не нравится это — пусть убирается к верхним людям... Они врут — и там, у верхних людей, есть свои приказчики, свои попы. Вот и не торопятся: вдруг не попадут на хорошие места. Пусть убираются с этого света и отвечают там, на небе, за свои грехи, а нам бояться нечего — и мы будем жить здесь. Тогда всем будет поровну, всем хорошо... Возьмем один грех на свою душу — и в этом тоже сравнимся с ними, отчего бы нет...
Слушая Лазукова, решимостью горели лица тойона Ивашки с реки Панкары, Умьевушки и его родника Начика, ительмена Камака из острожка Шванолом с Камчатки-реки, тойона с Водопада-Паллана и брата казненного десять лет назад Федора Харчина — Степана...
— Наши родники готовы идти за тобой, вождь!
...А потом была та бессонная ночь в острожке Юмтином, названном впоследствии Дранкой.